Том 13. Детство. В людях. Мои университеты - Страница 193


К оглавлению

193

Мне очень нравился Мигун, я любил его красивые, печальные песни. Когда он пел, то закрывал глаза, и его страдальческое лицо не дёргалось судорогами. Жил он тёмными ночами, когда нет луны или небо занавешено плотной тканью облаков. Бывало, с вечера зовёт меня тихонько:

— Приходи на Волгу.

Там, налаживая на стерлядей запрещённую снасть, сидя верхом на корме своего челнока, опустив кривые, тёмные ноги в тёмную воду, он говорит вполголоса:

— Измывается надо мной барин, — ну, ладно, могу терпеть, пёс его возьми, он — лицо, он знает неизвестное мне. А — когда свой брат, мужик, теснит меня — как я могу принять это? Где между нами разница? Он — рублями считает, я — копейками, только и всего!

Лицо Мигуна болезненно дёргается, прыгает бровь, быстро шевелятся пальцы рук, разбирая и подтачивая напильником крючки снасти, тихо звучит сердечный голос:

— Считаюсь я вором, верно — грешен! Так ведь и все грабежом живут, все друг дружку сосут да грызут. Да. Бог нас — не любит, а чорт — балует!

Чёрная река ползёт мимо нас, чёрные тучи двигаются над нею, лугового берега не видно во тьме. Осторожно шаркают волны о песок берега и замывают ноги мои, точно увлекая меня за собою в безбрежную, куда-то плывущую тьму.

— Жить-то надо? — вздыхая, спрашивает Мигун.

Вверху, на горе, уныло воет собака. Как сквозь сон, я думаю:

«А зачем надо жить таким и так, как ты?»

Очень тихо на реке, очень черно и жутко. И нет конца этой тёплой тьме.

— Убьют Хохла. И тебя, гляди, убьют, — бормочет Мигун, потом неожиданно и тихо запевает песню:


Меня-а мамонька любила-а, —
Говорила:
— Эх-ма, Яша, эх ты, милая душа,
Живи тихо-о…

Он закрывает глаза, голос его звучит сильнее и печальней, пальцы, разбирая бечёвку снасти, шевелятся медленнее.


Не послушал я родимой,
Эх, — не послушал…

У меня странное ощущение: как будто земля, подмытая тяжёлым движением тёмной, жидкой массы, опрокидывается в неё, а я — съезжаю, соскальзываю с земли во тьму, где навсегда утонуло солнце.

Кончив петь так же неожиданно, как начал, Мигун молча стаскивает челнок в воду, садится в него и почти бесшумно исчезает в черноте. Смотрю вслед ему и думаю:

«Зачем живут такие люди?»

В друзьях у меня и Баринов, безалаберный человек, хвастун, лентяй, сплетник и непоседливый бродяга. Он жил в Москве и говорит о ней, отплёвываясь:

— Адов город! Бестолочь. Церквей — четырнадцать тысяч и шесть штук, а народ — сплошь жулик! И все — в чесотке, как лошади, ей-богу! Купцы, военные, мещане — все, как есть, ходят и чешутся. Действительно, — царь-пушка есть там, струмент громадный! Пётр Великий сам её отливал, чтобы по бунтарям стрелять; баба одна, дворянка, бунт подняла против него, за любовь к нему. Жил он с ней ровно семь лет, изо дня в день, потом бросил с троими ребятами. Разгневалась она и — бунт! Так, братец ты мой, как он бабахнет из этой пушки по бунту — девять тысяч триста восемь человек сразу уложил! Даже — сам испугался: «Нет, — говорит Филарет-митрополиту, — надо её, сволочь, заклепать от соблазну!» Заклепали…

Я говорю ему, что всё это ерунда, он — сердится:

— Гос-споди боже мой! Какой у тебя характер скверный! Мне эту историю подробно учёный человек сказывал, а ты…

Ходил он в Киев «ко святым» и рассказывал:

— Город этот — вроде нашего села, тоже на горе стоит, и — река, забыл однако какая. Против Волги — лужица! Город путаный, надо прямо сказать. Все улицы — кривые и в гору лезут. Народ — хохол, не такой крови, как Михайло Антонов, а — полупольской, полутатарской. Балакает, — не говорит. Нечёсанный народ, грязный. Лягушек ест, — лягушки у них фунтов по десяти. Ездит на быках и даже пашет на них. Быки у них — замечательные, самый маленький — вчетверо больше нашего. Восемьдесят три пуда весом. Монахов там — пятьдесят семь тысяч и двести семьдесят три архиерея… Ну, чудак! Как же ты можешь спорить? Я — сам всё видел, своими глазами, а ты — был там? Не был. Ну, то-то же! Я, брат, точность больше всего люблю…

Он любил цифры, выучился у меня складывать и умножать их, но терпеть не мог деления. Увлечённо умножал многозначные числа, храбро ошибался при этом и, написав длинную линию цифр палкой на песке, смотрел на них поражённо, вытаращив детские глаза, восклицая:

— Такую штуку никто и выговорить не может!

Он — человек нескладный, растрёпанный, оборванный, а лицо у него почти красивое, в курчавой, весёлой бородке, голубые глаза улыбаются детской улыбкой. В нём и Кукушкине есть что-то общее, и, должно быть, поэтому они сторонятся друг от друга.

Баринов дважды ездил на Каспий ловить рыбу и — бредит:

— Море, братец мой, ни на что не похоже. Ты перед ним — мошка! Глядишь ты на него, и — нет тебя! И жизнь там сладкая. Туда сбегается всякий народ, даже архимандрит один был: ничего — работал! Кухарка тоже была одна, жила она у прокурора в любовницах — ну, чего бы ещё надо? Однако — не стерпела: «Очень ты мне, прокурор, любезен, а всё-таки — прощай!» Потому — кто хоть раз видел море, его снова туда тянет. Простор там. Как в небе — никакой толкотни! Я тоже уйду туда навеки. Не люблю я народ, вот что! Мне бы отшельником жить, в пустынях, ну — не знаю я пустынь порядочных…

Он болтался в селе, как бездомная собака, его презирали, но слушали рассказы его с таким же удовольствием, как песни Мигуна.

— Ловко врёт! Занятно!

Его фантазии иногда смущали разум даже таких положительных людей, как Панков, — однажды этот недоверчивый мужик сказал Хохлу:

193