Наша лодка вертится между двух рядов черных деревьев, мы едем Главной линией к Старому собору. Сигара беспокоит хозяина, застилая ему глаза едким дымом, лодка то и дело тычется носом или бортом о стволы деревьев, — хозяин раздраженно удивляется:
— Этакая подлая лодка!
— Да вы не правьте.
— Как же можно? — ворчит он. — Если в лодке двое, то всегда — один гребет, другой правит. Вот — смотри: Китайские ряды…
Я давно знаю Ярмарку насквозь; знаю и эти смешные ряды с нелепыми крышами; по углам крыш сидят, скрестив ноги, гипсовые фигуры китайцев; когда-то я со своими товарищами швырял в них камнями, и у некоторых китайцев именно мною отбиты головы, руки. Но я уже не горжусь этим…
— Ерунда, — говорит хозяин, указывая на ряды. — Кабы мне дали строить это…
Он свистит, сдвигая фуражку на затылок.
А мне почему-то думается, что он построил бы этот каменный город так же скучно, на этом же низком месте, которое ежегодно заливают воды двух рек. И Китайские ряды выдумал бы…
Утопив сигару за бортом, он сопроводил ее плевком отвращения и говорит:
— Скушно, Пешков! Скушно. Образованных людей — нет, поговорить — не с кем. Захочется похвастать — а перед кем? Нет людей. Всё плотники, каменщики, мужики, жулье…
Он смотрит вправо, на белую мечеть, красиво поднявшуюся из воды, на холме, и продолжает, словно вспоминая забытое:
— Начал я пиво пить, сигары курю, живу под немца. Немцы, брат, народ деловой, т-такие звери-курицы! Пиво — приятное занятие, а к сигарам — не привык еще! Накуришься, жена ворчит: «Чем это от тебя пахнет, как от шорника?» Да, брат, живем, ухитряемся… Ну-ка, правь сам…
Положив весло на борт, он берет ружье и стреляет в китайца на крыше, — китаец не потерпел вреда, дробь осеяла крышу и стену, подняв в воздухе пыльные дымки.
— Не попал, — без сожаления сознается стрелок и снова вкладывает в ружье патрон.
— Ты как насчет девчонок — разговелся? Нет? А я в тринадцать лет уже влюблялся…
Он рассказывает, как сон, историю своей первой любви к горничной архитектора, у которого он жил учеником. Тихонько плещет серая вода, омывая углы зданий, за собором тускло блестит водная пустыня, кое-где над нею поднимаются черные прутья лозняка.
В иконописной мастерской часто певали семинарскую песню:
Море синее,
Море бурное…
Скука смертельная, должно быть, это синее море…
— Ночей не спал, — говорит хозяин. — Бывало, встану с постели и стою у дверей ее, дрожу, как собачонка, — дом холодный был! По ночам ее хозяин посещал, мог меня застать, а я — не боялся, да…
Он говорил задумчиво, точно рассматривая старое, изношенное платье — можно надеть еще раз или нет?
— Заметила она меня, пожалела, распахнула дверь и зовет: «Иди, дурачок…»
Я много слышал таких рассказов, надоели они мне, хотя в них была приятная черта, — о первой своей «любви» почти все люди говорили без хвастовства, не грязно, а часто так ласково и печально, что я понимал: это было самое лучшее в жизни рассказчика. У многих, кажется, только это и было хорошо.
Смеясь и качая головой, хозяин восклицает удивленно:
— А жене этого не скажешь, ни-ни! Ну, что тут та-кого? А не расскажешь! Вот история…
Он рассказывает не мне, а себе самому. Если бы он молчал, говорил бы я, — в этой тишине и пустоте необходимо говорить, петь, играть на гармонии, а то навсегда заснешь тяжким сном среди мертвого города, утонувшего в серой, холодной воде.
— Первое — не женись рано! — поучает он меня. — Женитьба — это, брат, дело громаднейшей важности! Жить можно где хочешь и как хочешь, — твоя воля! Живи в Персии — магометашкой, в Москве — городовым, горюй, воруй, — всё можно поправить! А жена — это, брат, как погода, ее не поправишь… нет! Это, брат, не сапог — снял да бросил…
Лицо у него изменилось, он смотрел на серую воду, прихмурив брови, тер пальцем горбатый нос и бормотал:
— Н-да, брат… Гляди в оба! Положим — ты во все стороны гнешься, а всё прямо стоишь… ну, однако — всякому свой капкан поставлен…
Мы въезжаем в кусты Мещерского озера, оно слилось с Волгой.
— Тише греби, — шепчет хозяин, направляя ружье в кусты.
Застрелив несколько тощих куликов, он командует:
— Едем в Кунавино! Я останусь там до вечера, а ты скажешь дома, что я с подрядчиками задержался…
Высадив его на одной из улиц слободы, тоже утопленной половодьем, я возвращаюсь Ярмаркой на Стрелку, зачаливаю лодку и, сидя в ней, гляжу на слияние двух рек, на город, пароходы, небо. Небо, точно пышное крыло огромной птицы, всё в белых перьях облаков. В синих пропастях между облаками является золотое солнце и одним взглядом на землю изменяет всё на ней. Всё вокруг движется бодро и надежно, быстрое течение реки легко несет несчетные звенья плотов; на плотах крепко стоят бородатые мужики, ворочают длинные весла и орут друг на друга, на встречный пароход. Маленький пароход тащит против течения пустую баржу, река сносит, мотает его, он вертит носом, как щука, и пыхтит, упрямо упираясь колесами в воду, стремительно бегущую встречу ему. На барже, свесив ноги за борт, сидят плечо в плечо четыре мужика — один в красной рубахе — и поют песню; слов не слышно, но я знаю ее.
Мне кажется, что здесь, на живой реке, я всё знаю, мне всё близко и всё я могу понять. А город, затопленный сзади меня, — дурной сон, выдумка хозяина, такая же малопонятная, как сам он.
Досыта насмотревшись на всё, я возвращаюсь домой, чувствую себя взрослым человеком, способным на всякую работу. По дороге я смотрю с горы кремля на Волгу, — издали, с горы, земля кажется огромной и обещает дать всё, чего захочешь.