— Только почаще, Яков Васильич!
Бешено звенела гитара, дробно стучали каблуки, на столе и в шкапу дребезжала посуда, а среди кухни огнём пылал Цыганок, реял коршуном, размахнув руки, точно крылья, незаметно передвигая ноги; гикнув, приседал на пол и метался золотым стрижом, освещая всё вокруг блеском шёлка, а шёлк, содрогаясь и струясь, словно горел и плавился.
Цыганок плясал неутомимо, самозабвенно, и казалось, что если открыть дверь на волю, он так и пойдёт плясом по улице, по городу, неизвестно куда…
— Режь поперёк! — кричал дядя Яков, притопывая.
И пронзительно свистел и раздражающим голосом выкрикивал прибаутки:
Эхма! Кабы не было мне жалко лаптей,
Убежал бы от жены и детей!
Людей за столом подёргивало, они тоже порою вскрикивали, подвизгивали, точно их обжигало; бородатый мастер хлопал себя по лысине и урчал что-то. Однажды он, наклонясь ко мне и покрыв мягкой бородою плечо моё, сказал прямо в ухо, обращаясь словно к взрослому:
— Отца бы твоего, Лексей Максимыч, сюда, — он бы другой огонь зажёг! Радостный был муж, утешный. Ты его помнишь ли?
— Нет.
— Ну? Бывало он да бабушка, — стой-ко, погоди!
Он поднялся на ноги, высокий, измождённый, похожий на образ святого, поклонился бабушке и стал просить её необычно густым голосом:
— Акулина Ивановна, сделай милость, пройдись разок! Как, бывало, с Максимом Савватеевым хаживала. Утешь!
— Что ты, свет, что ты, сударь Григорий Иваныч? — посмеиваясь и поёживаясь, говорила бабушка. — Куда уж мне плясать? Людей смешить только…
Но все стали просить её, и вдруг она молодо встала, оправила юбку, выпрямилась, вскинув тяжёлую голову, и пошла по кухне, вскрикивая:
— А смейтесь, ино, на здоровье! Ну-ка, Яша, перетряхни музыку-то!
Дядя весь вскинулся, вытянулся, прикрыл глаза и заиграл медленнее; Цыганок на минуту остановился и, подскочив, пошёл вприсядку кругом бабушки, а она плыла по полу бесшумно, как по воздуху, разводя руками, подняв брови, глядя куда-то вдаль тёмными глазами. Мне она показалась смешной, я фыркнул; мастер строго погрозил мне пальцем, и все взрослые посмотрели в мою сторону неодобрительно.
— Не стучи, Иван! — сказал мастер, усмехаясь; Цыганок послушно отскочил в сторону, сел на порог, а нянька Евгенья, выгнув кадык, запела низким, приятным голосом:
Всю неделю, до субботы,
Плела девка кружева,
Истомилася работой, —
Эх, просто чуть жива!
Бабушка не плясала, а словно рассказывала что-то. Вот она идёт тихонько, задумавшись, покачиваясь, поглядывая вокруг из-под руки, всё её большое тело колеблется нерешительно, ноги щупают дорогу осторожно. Остановилась, вдруг испугавшись чего-то, лицо дрогнуло, нахмурилось и тотчас засияло доброй, приветливой улыбкой. Откачнулась в сторону, уступая кому-то дорогу, отводя рукой кого-то; опустив голову, замерла, прислушиваясь, улыбаясь всё веселее, — и вдруг её сорвало с места, закружило вихрем, вся она стала стройней, выше ростом, и уже нельзя было глаз отвести от неё — так буйно красива и мила становилась она в эти минуты чудесного возвращения к юности!
А нянька Евгенья гудела, как труба:
В воскресенье от обедни
До полуночи плясала.
Ушла с улицы последней,
Жаль — праздника мало!
Кончив плясать, бабушка села на своё место к самовару; все хвалили её, а она, поправляя волосы, говорила:
— А вы полноте-ка! Не видали вы настоящих-то плясуний. А вот у нас в Балахне была девка одна, — уж и не помню чья, как звали, — так иные, глядя на её пляску, даже плакали в радости! Глядишь, бывало, на неё, — вот тебе и праздник, и боле ничего не надо! Завидовала я ей, грешница!
— Певцы да плясуны — первые люди на миру! — строго сказала нянька Евгенья и начала петь что-то про царя Давида, а дядя Яков, обняв Цыганка, говорил ему:
— Тебе бы в трактирах плясать, — с ума свёл бы ты людей!..
— Мне голос иметь хочется! — жаловался Цыганок. — Ежели бы голос бог дал, десять лет я бы попел, а после — хоть в монахи!
Все пили водку, особенно много — Григорий. Наливая ему стакан за стаканом, бабушка предупреждала:
— Гляди, Гриша, вовсе ослепнешь!
Он отвечал солидно:
— Пускай! Мне глаза больше не надобны, — всё видел я…
Пил он не пьянея, но становился всё более разговорчивым и почти всегда говорил мне про отца:
— Большого сердца был муж, дружок мой, Максим Савватеич…
Бабушка вздыхала, поддакивая:
— Да, господне дитя…
Всё было страшно интересно, всё держало меня в напряжении, и от всего просачивалась в сердце какая-то тихая, неутомляющая грусть. И грусть и радость жили в людях рядом, нераздельно почти, заменяя одна другую с неуловимой, непонятной быстротой.
Однажды дядя Яков, не очень пьяный, начал рвать на себе рубаху, яростно дёргать себя за кудри, за редкие белесые усы, за нос и отвисшую губу.
— Что это такое, что? — выл он, обливаясь слезами. — Зачем это?
Бил себя по щекам, по лбу, в грудь и рыдал:
— Негодяй и подлец, разбитая душа!
Григорий рычал:
— Ага-а! То-то вот!..
А бабушка, тоже нетрезвая, уговаривала сына, ловя его руки:
— Полно, Яша, господь знает, чему учит!
Выпивши, она становилась ещё лучше: тёмные её глаза, улыбаясь, ищливали на всех греющий душу свет, и, обмахивая платком разгоревшееся лицо, она певуче говорила:
— Господи, господи! Как хорошо всё! Нет, вы, глядите, как хорошо-то всё!
Это был крик её сердца, лозунг всей жизни.